July 20th, 2016

Стихи с истерзанными лицами

Оригинал взят у nmkravchenko в Стихи с истерзанными лицами


Сегодня - 70 лет со дня рождения Леонида Губанова
-


Леонид Губанов
-


20 июля 1946 года родился Леонид Губанов





И мне не нужно инквизиции,

когда и так на Страшный Суд

стихи с истерзанными лицами

предсмертный крик мой отнесут.



Сегодня - 65 лет со дня рождения основателя «Самого Молодого Общества Гениев» (СМОГ) Леонида Губанова.

Мы повержены, но не повешены,

мы придушены, но не потушены,

и словами мы светимся теми же,

что на белых хоругвях разбужены.

Что концы наши в наших истоках,

и что нет отреченья и страха.

Каждый стих наш – преступной листовкой,

за который костёр или плаха!

Поколение Губанова было удушено в колыбели, но их первые бунтарские крики всегда будут звучать эхом в истории.

Прошлое! Ты думаешь, я жалуюсь на настоящее?

Это настоящее? Нет, хоть убей!

Пусть мы пропащие, но – парящие,

как пара влюблённых тех голубей.

«Замолчанным поколением» назвала его Ольга Седакова. А критик Наталья Иванова – «поколением с перебитыми ногами».

И смех недужный, смех недужный

стоит у века за спиной.

И наша гениальность дружит

со шлюхой, водкой и виной.

Таланты пропадают без вести.

Ни слова вам, ни похоронной.

Роскошный катафалк из бедности

увозит их сердца холодные.



* * *

Гори, костёр, гори, моя звезда!

И пусть, как падший ангел, я расстрелян,

но будут юность в МВД листать,

когда стихи любовницы разделят.

А мне не страшно, мне совсем светло,

земного шара полюбил я шутки...

В гробу увижу красное стекло

и голубую подпись незабудки!



Его называли Есениным 60-х, сравнивали с поэтическим ангелом Франции Артюром Рембо, называли прямым преемником раннего Маяковского. Всё это в равной степени верно и в равной степени далеко от музы Губанова. Интуитивный гений, «enfant terrible», культовая фигура московской богемы. «Образцовая» поэтическая судьба: пьянство, дурдом, смерть в 37 лет.

Нет ни двора и ни кола,

но всё равно счастливой тенью

звоню во все колокола

растерянному поколенью.

Мне хорошо на островке

своей души неизмочаленной.

Как Бонапарт, я налегке

ношу лицо своё печальное.

Это был подлинный самородок. Самородок крупный, редкой породы, необработанный, в принципе шлифовке не поддающийся.

Неровен час, как хлынет ливень,

по сердцу чащ, по чашам лилий.

Неровен час.

Задребезжит стекло у мамы,

заплачет в тридцать три ручья –

ах, твоему сынку ума бы.

Неровен час.

Уже довольно сердце билось

и красною подушкой стало

для всех – кому сестра немилость,

для всех, кому жена – усталость.

Мир вспоминает о Нероне,

а я о хлебе не дослушал.

Неровен славы час – неровен,

и этот день, и дождь досужий.

Ни первый, ни последний – новый.

Так выпьем, господа, лучась.

Неровен час, как хлынет слово –

неровен час!

В этих неистово-истовых строчках – и есенинская надрывность, и «священное безумие», и потайной смысл.

У вас погашены лампады,

и тёмный ангел к вам спешит

не от ликующего сада –

от окровавленных вершин.

Он вам предложит спелых вишен

 и будет комплименты нежить...

А я один в дорогу вышел

на фонарях надежды вешать.

Его поэзия абсолютно самобытна и неповторима. Он первичен. Он создал собственный уникальный поэтический мир.  Его строки подчас – нескрываемо эпатирующие, скандальные, не вмещающиеся ни в какие каноны:



Ты вошла, разодета...

Много вас, лебедей и блядей.

Я устал, дайте мне для клозета

что-нибудь мягкое из жизни великих людей!



* * *

Теперь мне хоть корону, хоть колпак –

едино – что смешно, что гениально.

Я лишь хотел на каждый свой кабак

обзавестись доской мемориальной!

Губанова таскали на допросы, запирали в психушки – эти идеологические душегубки эпохи развитого социализма, куда швыряли поэтов, неудобных для светлого будущего.

Спрячу голову в два крыла.

Лебединую песню прокашляю.

Ты, поэзия, довела,

донесла на руках до Кащенко.

* * *

Я провел свою юность по сумасшедшим домам,

где меня не смогли разрубить, разделить пополам...

По темпераменту, стихийности, надрыву, да и по масштабу дарования Губанов был как никто близок Есенину. Есенин был его кумиром, богом, учителем. В его стихах многое от этого поэта. Как они неоглядны, просторны, размашисты!

Судьба – как девочка отчаянная,

что на бульвар, пьяна в куски,

а я люблю её случайно,

обняв до гробовой доски!

Имён тенистых не забуду

и слез искристых не пролью.

Я поцелую сам Иуду

и сам Евангелие пропью.

 Карета подана! Прощай,

моя неслыханная юность,

мой королевски чёрный чай

и рюмок сладкозвонных лютость.

Прощай, за юбками вранья

моя невиданная наглость;

Я – как старик, что пьёт коньяк,

когда до смерти час осталось.





Его называли великим собутыльником эпохи. «Ищите самых умных по пивным, а самых гениальных по подвалам!» – шокировал он благопристойного читателя. Хотя, впрочем, читателя своего он был при жизни лишён, так что шокировать особенно было некого. «Автографы мои по вытрезвителям, мои же интервью – по кабакам»,– ёрничал он. Но в этих иронических строках сквозила горечь.



Прости меня, Москва,

за буйство и за боль –

венчала нас тоска,

а веселит запой.

В середине 60-х Губанов покорил Москву: ураганом проносился он по мастерским художников и скульпторов, богемным гостиным, студенческим общежитиям, волоча за собой хвост обезумевших поклонниц, безостановочно читая стихи и хмелея от бешеного успеха и водки.


Я хочу сегодня опять напиться

вместе с Дьяволом, там, за уютным столиком,

где вы грустно можете подавиться

непутёво-смешной моей историей. –

писал он в стихотворении «Пьяная церковь».

И когда вы очнётесь в завистливой похоти

и скандалы мои в вас тепло перекрестятся,

будьте прокляты вы, что не стоите ногтя,

что сломал я по пьянке на вашей же лестнице!

Свои первые стихи Губанов прокричал навстречу лошадиным мордам конной милиции, разгонявшей непокорных поэтов, осмелившихся читать у памятника Маяковского тексты, не прошедшие коммунистическую цензуру.

Я наклонюсь над прорубью моей –

о будь ты проклят, камень из камней!

Где вечно подлость будет на коне,

а мы, как хворост, гибнем на огне.

Публичные выступления в кафе, у памятников, в клубах были пресечены, главных героев – кого выслали из Москвы за тунеядство, кого поместили лечиться от шизофрении. Любая сфера письменной деятельности: журналы, альманахи, книги – для смогистов была закрыта.

Вот так и будет в мире булькающем,

судьба историю обточит.

На каждого поэта будущего

трёх палачей рожают ночью.

На каждый крик – шесть пар глухих,

назло провидцу – люди слепнут.

И если бы Христос писал стихи –

он тоже б был отвергнут!

И даже любовь у него – какая-то адская, неистовая, сатанинская.

Ты низменна и неизменна,

голубка белая моя.

Ты – соль земли, ты кровь вселенной

и родниковая струя.

Ты – узкий след в начале брода,

ты – бред, закованный в тиши.

Ты – жуткая штрафная рота

моей потерянной души!

Твоею вспугнутой душою

клянутся лебеди за хатой.

Я чистоты твоей не стою,

я зацелован и захаркан.

…Целую ручку у ручья

и волосы у водопада,

когда готовится ничья

греха с заплаканной лампадой.

…Что, душка? Выпьем браги кружку,

мне страшно от любви твоей –

когда в надушенных подушках

греху возводят мавзолей!

…На что мне бред, на что мне лёд?

На что мне брови, как заимка?

Что, если родина убьёт?

Ведь смерть поэта не в новинку.

Любовь к Родине у Губанова не имеет ничего общего с национал-шовинистическим угаром. Это зрячая любовь свободного человека, чья мысль не зашорена, а глаза не завязаны розовой повязкой. Может быть, поэтому тема родины часто переплетается у Губанова с темой палачества, казни:

У берёзок были слезы по очам

белых баб, святых колодцев и хибарок.

Русь стояла на китах да на Иванах,

а в историю плыла – на палачах.

Россия иль Расея,

алмаз или агат...

Прости, что не расстрелян

и до сих пор не гад!

Он умоляет родину не казнить своих лучших сынов:

О родина, любимых не казни,

уже давно зловещий список жирен.

Святой водою ты на них плесни,

ведь только для тебя они и жили.

А я за всех удавленничков наших,

за всех любимых, на снегу расстрелянных,

отверженные песни вам выкашливаю

и с музой музицирую раздетой.



И, тяпнув два стакана жуткой водочки,

увижу я, что продано и куплено.

Ах, не шарфы на этой жирной сволочи,

а знак, что голова была отрублена!

Да, он любил её «странною любовью», то есть самой настоящей и искренней. В стихотворении «Разговор с Россией» он признаётся ей в любви:

Люблю тебя и немую, заржавленную,

люблю тебя и глухую, и грубую,

растерзанную, бухую и глупую.

Люблю тебя в журавлях над зоной,

в предательствах, шептунах и звонах!

Как это у Блока: «да, и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне». Даже такой. Родину, как и мать, не выбирают.

Раскрасневшись, словно девочки,

розы падают к ногам.

Не меня поставят к стеночке,

наведут на грудь наган.

И на лестницы парадные

брызнет кровь и там, и тут.

Не меня в туманы ватные,

скрутив руки, поведут.

Вся в царапинах и ссадинах,

в присвистах и бубенцах,

моя родина, ты – гадина,

и стоишь на подлецах.

Но даже в этих строчках, бьющих, как хлыстом, наотмашь, больше любви к родине и боли за неё, чем в хвалебных гимнах и панегириках наших записных русолюбов и квасных патриотов, любящих Россию профессионально, без этой всепонимающей, всепроникающей боли.

Я сослан к Музе на галеры,

прикован я к её веслу.

Я стал похож на символ веры,

на свежий ветер и весну.

О Муза, я поклонник грога,

о Муза, я волшебный шаг,

о Муза, я письмо от Бога

и шёпот сатаны в ушах.

Кто сказал, что поэты не пророки? «Я смерти, милая, учусь,/ всё остальное есть у Бога»,– писал Губанов. Он был талантливым учеником. Смерть в устах живого человека – что это, как не метафора? Но у Губанова она была не метафорой усталости и скуки, как декадентская метафора смерти, наоборот – свободы и торжества, она казалась более живой, чем мёртвая жизнь выживания, весёлая и лихая была мысль: дескать, вы ещё увидите!

Как страшно ночью, не рисуя,

услышать боль, как вой Везувия.

Когда он прёт, гремит в груди,

готовый вырваться, сгубить.

Лежу на траурной постели

несчастной маленькой Помпеей

без слёз, без песен и без гимнов.

А вдруг не выдержу, погибну?

Вдруг ночью запечённой, чёрной,

всё полетит куда-то к чёрту –

мои глаза, мои грехи,

мои полотна и стихи.

И то, что я вчера в слезах

никак не мог тебе сказать?!

Под небом огненным распоротым

я гибну грубым гордым городом.

Безумной мордой в небо тычась,

в огне, во мне умрёт сто тысяч.

Сто тысяч губ, детей, тревог,

забытый небом медный Бог!

Сто тысяч, мир, – твоя потеря.

Сто тысяч – охают, не веря!

Не сны, не краски, не идеи –

отходят люди, словно деньги.



Леонид  Губанов, долгие годы лишённый аудитории, нормального творческого общения, парил в одиночестве, готовил свои машинописные сборники. И – как ни странно – был благодарен судьбе, державшей его в чёрном теле и этим закалившей, не дававшей расслабиться.

А чёрный всадник на коне,

он держит плётку в пятерне,

он ничего не говорит,

он зубы скалит на гранит,

и только конь его храпит,

и только Бог меня хранит.

Спасибо, плётка, что была

всегда румяна да бела,

что от угла и до угла

меня гоняла, как пчела.

За то спасибо, что жиреть

мне не дала, и в тишине

следила, как бы не привык

я мёдом мазать свой язык.

Спасибо вам за этот гнёт.

Кто не исхлёстан был – тот врёт,

а я от боли хоть и пил,

но всё же душу сохранил.

И золотую россыпь слов

сумел не утопить в вине.

И Сатаны бледнеет зов,

и крылья крепнут на спине.

Каждый гений собирался и обещал умереть рано. Сроки жизни порядочного гения были отмечены: 23 года – Веневитинов, 26 – Лермонтов, 30 – Есенин... Л. Губанов начал писать о своей смерти с 16-ти лет. Эта тема считалась тогда крамольной – в официальной культуре она была запрещена (кроме смерти на войне). Пережив Есенина, он клялся, что уж Пушкина ни за что не переживёт. Так и случилось. Свой ранний уход в 37 лет Губанов предчувствовал, и это предчувствие нередко звучит в его стихах.

Холст 37 на 37.

Такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от старости совсем.

* * *

Здравствуй, осень, нотный гроб,

жёлтый дом моей печали.

Умер я – иди свечами.

Здравствуй, осень, новый грот.

Умер я, сентябрь мой,

ты возьми меня в обложку.

Под восторженной землёй

пусть горит моё окошко!

В сентябре, как он и напророчил в стихах, – в 1983 году при невыясненных обстоятельствах Губанов скончался. Мать, приехав, застала его мёртвым в кресле.

И локонов дым безысходный,

и я за столом, бездыханный.

Но рукопись стала свободной.

Ну что ж, до свиданья, Губанов, -

так он сам попрощался с собой в стихах.

Я ухожу, мой мир над бездной,

и, как Христос, я не воскресну.

Пожаром звёзды обжигая,

до лавы славы – умираю.

Над Римами, рабами, реками

миры мои поют мой реквием.

В сентябре 83-го всё сбылось. Совпадение, мистика?

Мой лик сбежал с карандаша,

как заключённый из больницы,

сухой, как кашель, чуть дыша,

перевалил через страницы.

Он вышел вон, на волю, в вечность

и сбросил из последних сил

весь мир, накинутый на плечи,

как плащ, который относил!

Вот уже 28 лет, как нет с нами Лёни Губанова. Но трудно поверить в это, когда читаешь его стихи, из которых он говорит с нами, говорит с того света, как будто из соседней комнаты.



Я уже хожу по тому свету.

Знайте, знайте, что умер-то я по блату.

Над моей башкою порхает лето

молодых безбожников алым матом.

Заколдованно ранен такой обидой –

подмигнула молодость, не заметил.

Ах, и жизнь моя, как кусок отбитый

от того колокола, что бессмертен!..



Я посвятила ему стихи:



Отрок сказочный с обличьем простолюдина, –

был щербатым и губастым, как пескарь,

а душа пылала, как огонь в посудине,

и в глазах была рублёвская тоска.



Не печатали поэта, не печатали.

Он оставлен был России на потом.

Словно шапку в рукава – в психушки прятали,

и ловил он, задыхаясь, воздух ртом.

Только в пику всем тычкам и поношениям,

козням идеологических мудил,

жизнь брожением была, самосожжением.

Он на сцену, как на плаху, выходил.

И распахивал всё то, что заколочено,

словно вены, наши двери отворял,

и лилась потоком кровь его пророчества,

одиночества катил девятый вал.

Кровь бурлила и шальное сердце бухало,

и, казалось, наливал ему сам Бог.

Был он братом и по крови, и по духу им –

всем великим собутыльникам эпох.

Нет, недаром, видно, так пытал-испытывал

и отметил щедрой метою Господь.

Недостаточность сердечная? Избыточность!

Не вмещалось это сердце в эту плоть.

И, пройдя его, слова сияли заново,

и срывали с уст молчания печать.

Невозможно их читать – стихи Губанова.

Ими можно лишь молиться и кричать.